Поэт. Родился в 1961 году в Пинске (Беларусь). Окончил Литературный институт в Москве. Стажировался в Институте славистики Кёльнского университета. С 1997 года живет в Израиле. Член израильского Союза писателей. Премии: 2008 – «Московский счёт» за лучшую поэтическую книгу года, 2010 – Международная Волошинская премия, 2012 – «Русская премия» – в номинации «Поэзия» (Ельцин Центр). Поэтические книги (избранное): «Мерцающий звук», Москва, 1996; «Прозаизмы», Иерусалим, 2001; «Муравейник», Moсква 2008; «Алтын», Мoсква, 2009; «ПМЖ. Стихотворения», Москва, 2015, «Своими словами», Moсква, 2018. (См. также -> Mnemosina-Shop). Регулярно публикуется в журналах «Знамя», «Арион», «Волга», «Новая Юность», «Новый Берег» и др. Соредактор двуязычной антологии современной русской поэзии «Там звезды одне», Кёльн, Франкфурт-на-Майне, 2002, и антологии русскоязычной литературы «Шалом, Англия», Лондон, 2003. Редактор изданий поэтического наследства Дениса Новикова: «Виза», Moсква, 2007; «Река – облака», Moсква, 2018.
Отец перед смертью заговорил на идиш.
никогда до этого не говорил,
я, по крайней мере, не слышал. Выйдешь
из больницы. Слёзы рекой. "Если б не пил! –
как-то мама сказала. - Он был хороший,
горя хлебнул немало. Детдом. Война…"
С годами (20 лет пролетело) я стал похож
на
отца; нам обоим уже за сорок,
сын у меня подрастает – в нём
я себя узнаю – скоро
произнесу (надо же!) без акцента "שלום".*
* прощай (иврит)
Как любил я стихи Соколова!
Так уже не любил никого.
На Калининском – с палкой, хромого,
я однажды увидел его.
Подражая во всём, как ни странно,
я хромал целых пол-января:
- Марианна! - вздыхал, - Марианна! -
Ира, Таня, Галина – всё зря,
всё не то. Как издёвка, как вызов –
разминулись, не встретились мы.
В час, когда щебетали карнизы
посреди глубочайшей зимы.
Собака, нюхая цветы,
как все взыскует красоты.
Не лезет в драку и не воет,
пьяна от маков и левкоев.
Бегонии и львиный зев
рассматривает, обалдев.
Пыльцой, как охрой, перепачкан,
прохладно-мокрый нос собачий.
И лает бабочке вослед
благоухающий букет.
Из книги "Муравейник" (М.: Водолей Publishers, 2008)
Дождю спасибо – усыпил.
Спасибо птице – разбудила.
Я на отечество забил,
которое меня забыло.
По вечерам смотрю в окно
на сумрачную Палестину;
и сказки русские давно
я не рассказываю сыну.
Он шпарит на иврите, как
мне и не снилось – Аллилуйя!
По телевизору «Спартак»
продул «Баварии» вчистую.
А мне и дела нет. Дебил!
Ещё недавно лез без мыла!
Дождю спасибо – усыпил.
Спасибо птице – разбудила.
Я выйду из леса. Я стану как вы,
точнее прикинусь таким,
лишь на ночь снимая парик с головы,
с лица опротивевший грим.
На двух, чтобы не отличаться от вас
я буду ходить, семеня,
и только огонь непогашенных глаз
нет-нет, да и выдаст меня.
Заплачет ребёнок в ночной тишине
и мать не поймёт от чего,
бедняжка, она обратится ко мне,
чтоб я успокоил его.
И я колыбельную песню спою,
и он, как убитый уснёт,
обняв по-звериному морду мою
и в тёплый уткнувшись, живот.
В марихуанном и не только
раю, где время быстротечно,
ты задержался не надолго,
но оказалось, что навечно.
За стойкой бара Коля, Ося,
Марина, Жоржик, Боря, Аня.
Бармен поглядывает косо
на отражения в стакане.
Бедняга не уразумеет,
что у поэтов есть обычай
переходить, когда стемнеет,
с мирского языка на птичий.
И не оплёвывать, напротив
любить от всей души друг друга.
А в это время, между прочим,
в Сокольниках бушует вьюга.
А на Тверском бульваре крыши,
как ты просил, Господь, пометил,
и театральные афиши
до дыр зачитывает ветер.
И на Ваганьковском у брата
цветёт искусственная роза.
И так желанна, так чревата
запоем рюмочка с мороза.
Москва не то чтобы икает,
но помнит старую обиду.
И оберег не помогает,
а так, болтается для виду.
Мимо Ваганьково на 23-ем
жёлтом трамвае в Израиль уедем.
И краснопресненские тополя
обетованная сменит земля.
А на подошвах другая, конечно,
сколько не чисть – остаётся навечно,
сколько не мой – остаётся навек
грязно-солёный кладбищенский снег.
Юрий Давыдович, лет через восемь
с сыном приедем, прощенье попросим,
сами не зная за что и зачем,
чтобы уехать уже насовсем.
Не будем всё-таки о грустном,
а будем, глядя на огонь,
пить чай, не торопясь, вприкуску,-
глаза в глаза, ладонь в ладонь.
Из алюминиевых кружек
вылавливать чаинки и
печалится, не обнаружив,
в сердцах ни капельки любви.
А только странное желанье:
друг в друге раствориться, как
кусочек сахара в стакане
и самолётик в облаках.
За полётом шмеля, но под музыку Шнитке
дачным летом, в июле, следить не дыша;
ни к селу и ни к городу белые нитки
вдруг припомнить на тёмно-зелёном ч/ш.
Ни к селу и ни к городу, а к Забайкалью
возвращаюсь... Вернулся... Никак не вернусь.
Минус лето – дождливое только в начале
и ни капли в течение месяца – плюс.
И шмелиная музыка белой метели,
и Альфред, и Германия, и дембеля.
Словно в детстве далёком, сойдя с карусели,
потерял ощущенье реальности я.
Всё смешалось, включая пространство и время.
Обнажается суть. Отступает жара.
Полночь. Дети уснули. Луна сквозь деревья
освещает бессонную ночь до утра.
Шампиньонами из-под асфальта,
на "кирпич" – отдыхает ГАИ,
в предвкушенье халявы и фарта,
и сулящей прописку любви,
из Рязани, из Пензы, из Тулы,
с «шестисотым» на перегонки,
чтоб у хищной столичной акулы
удалить без наркоза клыки.
И столовским позавтракав супом,
и заначив беляш на потом,
на вершину – по трупам, по трупам,
никого не щадя, напролом
мы идём на все стороны света,
улыбаясь чему-то хитро -
не получится – двинем в поэты,
повезёт – в торгаши у метро.
Август. Полдень. На окнах сетка.
И от легкого ветерка
Чуть заметно качнулась ветка,
Как под тяжестью мотылька.
Дачной жизни укропный запах
И беременной тучи клок,
И уснувший в еловых лапах
Легкомысленный мотылек.
Остановиться, оглянуться…
И я, дыханье затая,
смотрю, как не спеша, из блюдца
пьёт чай прабабушка моя.
А за окном капель и Песах,
и долгожданная маца,
и смерть – существенный довесок
к любви, которой нет конца.
А в доме – идиш, идиш, идиш,
а в детской – хохот и возня,
и, если всмотришься – увидишь
в трёхлетнем мальчике меня.
Я слышу колокольный звон
трёх бесконечных революций
и трёх незавершённых войн.
Век мелочен и суматошен,
и синим пламенем горит,
но прошлое на "маме лошен"
со мной о вечном говорит.
Мои первые джинсы за 70 рэ,-
светло-синие с клёшами «Lee»,-
не какой-нибудь там самопал – во дворе
столько шороху навели.
Я неделю балдел, задирая свой нос,-
но всему наступает конец,
и врагу моему «Levi Strauss» привёз
из загранки приёмный отец…
– Враг мой, брат мой, – шепчу я,
как будто в бреду,-
мы на взлётной уже полосе,
так давай же, обнявшись, пройдём по стриту
в той, не знающей сносу джинсе.
Отдыхают «Сavalli», «Armani», «Versa…
Кыш, высокие, не до вас!
Светло-синие «Lee», как весной небеса
и, как зимнее небо, «Levi’s».
Здесь всё другое: я другой,
и воздух, и язык,
и треск улиток под ногой
напоминает крик.
Я променял на ближний Ost
вдруг ставший дальним West.
Но неизменна сумма звезд
от перемены мест.
Всё путём, и сомнения нет, −
диалектика, брат:
ты когда-то смотрел на рассвет,
а теперь на закат.
Ты смотрел на рассвет, не дыша,
и боялся спугнуть,
и росла у ребёнка душа,
как в термометре ртуть.
Но важней и дороже смотреть
на закат старику,
и в закате увидеть не смерть
и не тлен и труху,
а возможность, уйдя далеко,
разминуться с концом
и рассветное пить молоко
жёлторотым юнцом.
И. Е.
Мороз за тридцать, школа на замке,
белым-бело, и лёд на речке звонок,
и руки моей бабушки в муке,
и сдобных булок запахи спросонок.
Спи не хочу, но манит запах сдоб
с изюмом, и особенно с корицей,
и соблазняет за окном сугроб
возможностью по шею провалиться.
Умыться кое-как и, на ходу
дожёвывая, обжигаясь, булку,
со сборной Тупика летать по льду
и проиграть с позором Переулку.
Домой вернуться засветло, пока
январский ветер не пригонит стужу.
На батарее форма Третьяка
оттаивает, образуя лужу.
А сам Третьяк уснул без задних ног,
и Третьяку всю ночь кошмары снятся:
доска, Ньютон, спасительный звонок
и физик, так похожий на канадца.
И небо высохло, и вычерпали Пину
навечно – ну и пусть,
что список кораблей сгорел, но половину
я помню наизусть.
Мне хватит за глаза и половины списка,
я четверть века с ним
стою, как идиот, на набережной Пинска,
глотая горький дым.
Он в сердце у меня, как если бы скрижали,
зарубки, узелки…
Горели корабли, и ротозеи ржали
на берегу реки.
Грех жаловаться, и все же
я жалуюсь, как на грех:
лет двадцать гусиной кожи
не видел у пинских рек.
Уверен, что дует ветер,
не может не дуть – пора,
но я его не заметил,
прошляпил его с утра.
Ах, мне бы проснуться раньше,
а я проспал, боже мой,
и все до одной мурашки
заторопились домой.
Но нет ни тоски, ни грусти —
пожалуй, наоборот,
пока муравьи и гуси
меня переходят вброд.
Я с миром был в любовной ссоре.
Роберт Фрост
Покуда зеленели вязы
и дождь позднеиюльский лил,
я с миром в ненавистной связи
непрекращающейся был.
Мир говорил листвой зелёной,
и говорил журчаньем птиц,
но не было для уязвлённой
души пределов и границ.
Она, ища, не находила того,
что было рядом с ней,
и затемняла, и темнила,
и тенью сделалась теней.
Она и видела вполглаза,
она и слышала едва,
покуда дымом «Голуаза»
не стала в октябре листва.
А птицы пели еле-еле,
и вскоре замолчали вдруг,
пока совсем не улетели
и не облюбовали юг.
это если от мкада
в двух минутах или от
утреннего снегопада
о котором элиот
в переводе топорова
сто без малого назад
лет свое замолвил слово
обессмертив снегопад
это ленинские нет
это горы воробьевы
где рябиновый рассвет
и где зимние обновы
это я совсем один
и при всем честном народе
пустобрех и нелюдим
в пояс кланяюсь володе
это мальчик у виска
пальцем крутит пальцем вертит
ах москва моя тоска
и слова мои на ветер
это если от «пушки» по бронной
никуда не спеша в гололед
к патриаршим но не похоронной
а командой готовой в полет
по сигналу по красной ракете
никого не теряя в пути
и не плача как малые дети
а смеясь и ликуя идти
Хватит: о воде и вате,-
жизнь одна и смерть одна.
Слониками на серванте
пустота посрамлена.
Выстроились по ранжиру:
раз, два, три, четыре, пять…
Граду посланы и миру.
Улетать? Не улетать?
Улетели друг за другом —
гуси-лебеди мои,-
к африканским летним вьюгам,
к зимним пастбищам любви.
– Не пей с Валерой, – говорил
мой друг Володя.
А сам, не зная меры пил,
в плену мелодий.
– Не пей с Володей, – говорил
мой друг Валера.
А сам в плену мелодий пил,
не зная меры.
И я не спорил с ними, но
пил с тем и с этим,
и, как закончилось вино,
сам не заметил.
И, как ушёл один, и как
второй в завязке…
А я остался в дураках
из доброй сказки:
полцарства пропил, и в живых
не числясь даже,
соображаю на троих
в ночном трельяже.
Это, пожалуй,
уже перебор:
медный пожар
и Серебряный Бор,
наоборот – не хватало
птицам осенним металла.
Так себе песни —
прощальное «си»,
солнце, хоть тресни,
проси не проси —
больше не светит певуче
сквозь оловянные тучи.
Это, – еще бы! —
уже перехлёст:
дятел без пробы,
синица и клест,
в дождь на рябиновой ветке,
как в металлической клетке.
И на березах намокла, дрожа,
ржа.
Ты царь:
Живи один.
Словарь
твой господин.
Человечество подразделяется на
две как минимум части, дружок:
кто в неполных тринадцать блевал от вина,
кто ходил в переплётный кружок.
Две как минимум части, сливаясь в одно,
образуют единый народ:
мастера – мастерят, пьют другие вино,
попадая в такой переплёт.
Ни о чём не тужа, никого не виня,
припеваючи, в общем, живут,
и в едином порыве кладут на меня
все, живущие там или тут.
Не в обиде. Ничуть. Не такое прощал —
тех жалея и этих любя.
А за то, что я пил и кружок посещал, —
я и сам презираю себя.
это как если бы я возвратился
в лето и зной олимпийского пинска
горе сыновье и в небе медведь
снова и снова смотреть и реветь
хвойные запахи памяти оной
без потолка и в отсутствии стен
это высоцкий в москве раскаленной
или потом на таити дассен
это как если бы «не было-было»
родина песнями сердце вспоила
чтоб устанавливать с мылом и без
чудо-рекорды июльских небес
это… а рядом во гробе хрустальном
или в дубовом не все ли равно
папа вдруг ставший из близкого дальним
светом автобусным и не темно
Одеты в белое с иголочки
контр-адмиралы — потому,
что голубые комсомолочки
Визжа, купаются в Крыму.
Они в бинокли смотрят пристально
и отвести не могут глаз…
Но поджидает их на пристани
об увольнении приказ.
Главнокомандующий, походя,
списал на берег, но пока:
ни чести моряка, ни похоти
лишить не могут моряка.
И дым пускают в небо кольцами,
как сердце режут без ножа…
И голубыми комсомольцами
в Крыму купаются, визжа.
Господи, освободи из клетки
и убереги от чепухи,
дай мне постоять на табуретке,
с выражением прочесть стихи.
Я не буду кукситься и дуться.
Я хочу, обиды не тая,
только посмотреть, как пьёт из блюдца
чай вприкуску бабушка моя.
Снова папа молодой и мама
молодая жизни посреди.
Детства унизительная драма
и восторг сегодняшний в груди.
Времени остатки и объедки…
Что там за окном? Ноябрь-май!
Господи, освободи из клетки,
постоять на табуретке дай.
Я стою, и нет меня счастливей.
Я стою, и не скрываю слёз.
У меня на сердце майский ливень
и ноябрьский на душе мороз.
Я стою, и надо мною звёздно.
Я стою, и подо мной вода.
Возвратиться — никогда не поздно.
Поздно. Не вернутся никогда.
смотрел на стрекоз любовался на пчёл
завидовал жалу осы
и стал насекомым но не перевёл
на зимнее время часы
летал легкокрыло как будто в раю
и даже сумел рассмотреть
фасеточным сердцем не чью-то свою
в мельчайших подробностях смерть
Закругляя углы постепенно,
превращаешься в круг.
Не предательство и не измена:
это время, мой друг.
Это летом январская вьюга,
а зимой – стрекоза.
Это мы, обнимая друг друга,
закрываем глаза.
Учиться влом, в любви облом,
курить по кругу за углом
и на линейке быть распятым.
И чувствовать себя битлом –
незримым пятым.
Слесарить и качать права,
и водку запивать чернилом.
И аты-баты и ать-два
в ЗабВО метельном и унылом.
Но не подсесть на озверин
от жизни бренной или бранной,
и петь про yellow submarine
бурятке Йоке полупьяной,
и снова ощутить: незрим
в своей стране, как в иностранной.
Молчи, скрывайся и терпи,
живи бездарно и безбожно,
пускай подлодкой на цепи,
но только желтой, если можно, -
чтоб в полночь получить с небес
от Джона SMS.
Забивали на труд, выпивали на «Правде»,
огурец малосольный по-братски деля,
и не праздника ради,
а веселия для.
Посылали гонца в тридевятое царство
и смотрели вослед с золотого крыльца.
А гонец испарялся:
ни винца, ни гонца.
Ничего, - говорили себе,- возвратится.
Не беда, - говорили себе, - подождём.
А весенняя птица
похмелялась дождём.
Ждали час, ждали день, ждали век – утешенье
в тишине разговоров ночных находя,
под земное вращенье
и песню дождя.
И смотрели на Пину, уехав из Пинска,
где сирень отцвела и белел краснотал.
А гонец возвратился,
да нас не застал.
Веселого – мало!
Печального – много!
Казалась сначала
веселой дорога.
Веселые песни,
веселые лица,-
печальные, если
веселье не снится.
Ничуть не мешало
отсутствие бога.
Печального мало,
веселого много.
Болели от роста,
балдели от веста,
и было все просто,
легко и уместно.
И были мы сами
уместны и кстати,
как красное знамя
и белое платье.
Но стали все чаще
и чаще с годами:
неполными чаши
и дальними дали.
И боль и тревога,
как птица и ветка.
Печального – много.
Веселое – редко.
И праздники реже,-
как правило - теле,
и белые вежи
уже почернели.
Медвежья берлога -
реальностью стала.
Печального много.
Веселого мало.
Ошибки, ушибы,
капканы и сети,
где птицы, как рыбы,
молчат на рассвете.
Что, близость итога?
Ничуть не бывало.
Веселого – много!
Печального – мало!
И снова деревья
большие, и снова
веселое время
печального слова.
И хлебные крошки
собрав со стола,
по лунной дорожке
на небо ушла.
Mnemosina e.V.
Verein für europäische Erinnerungskultur
Mnemosina e.V. - Verein für europäische Erinnerungskultur | Kaiserswerther Str. 4 | 50739 Köln